— А теперь спи, — шепчет Видок.
Он накрывает месье Кретьена Леблана простыней. Возвратив свечу в канделябр, он на мгновение замирает — не сказать, что в молитве, но в каком-то полузабытьи незаконченной мысли. Затем решительно покидает комнату, остановившись только, чтобы бросить замечание, которого я уже жду от него:
— Может, вам лучше заниматься насекомыми?
Мне не суждено ее увидеть, мою воображаемую пианистку. Но в качестве компенсации за мной следует соната: весенний прилив нот застигает меня на пороге главного зала. Я никогда больше не смогу слушать Моцарта, не вспоминая о падальных мухах.
Как только за нами закрываются двери, Видок бросается вперед — такой стремительной походкой, что мне приходится бежать, чтобы догнать его. Он бороздит водные пространства, вздымая гребни дождевой воды и грязи, а я едва поспеваю, все время позади, норовя обойти лужи, только что преодоленные им вброд, прикрываясь, словно щитом, шляпой от навозных лепешек, которые для него словно помазание.
— Прошу прощения… Месье Видок?
— Что еще?
— Я подумал, может, теперь я пойду домой?
Он отвечает взглядом, полным нескрываемого изумления.
— С какой стати?
— Просто я решил… одним словом, от меня ведь больше не будет никакой пользы.
У него отвисает челюсть.
— Поскольку… — Я сопровождаю слова многозначительной заговорщицкой улыбкой. — Одним словом, раз уж я не могу… не в состоянии со всей определенностью опознать несчастного месье Леблана, по-моему, больше я не принесу вам никакой пользы.
Он опускает голову все ниже, до тех пор, пока она не оказывается вровень с моей, — и тогда я начинаю чувствовать на своих щеках его обжигающее дыхание.
— Слушайте внимательно! Убит человек, и вам что-то об этом известно. Чем больше кусочков головоломки мы соберем, тем выше вероятность, что пробудится ваша куриная память. И в этот момент я хочу быть рядом, потому что, по-моему, вы вовсе не такой идиот, каким кажетесь.
Его лицо перекашивает гримаса отвращения, он резко отворачивается.
— Месье Теперь Я Пойду Домой, вы пойдете домой тогда, когда я скажу!
С этими словами он возобновляет свой путь, и попробуй я за ним не последовать! И только один вопрос, один-единственный, заставляет меня опять раскрыть рот:
— А куда мы направляемся?
Но надежда на получение ответа сводится на нет уже самим звуком моего голоса, похожего на пронзительное блеяние, выдающего меня с потрохами, со всей этой зеленой дрожащей сердцевиной. Я замечаю себе никогда больше не спрашивать у него, куда мы идем. И никогда больше не спрашиваю.
Сказать по правде, не похоже, чтобы мы шли в какое-то определенное место. Морось временно прекратилась, и у облаков появилась нежно-желтоватая, светящаяся одуванчиковая опушка. Неплохое время для прогулки.
Ну и парочку же мы составляем! Я в своих черных, лоснящихся на коленях брюках и в черной куртке, протертой почти до дыр на локтях. И Видок, шагающий, подобно свергнутому монарху, в промокшем тряпье Барду. По истечении некоторого времени он останавливается на углу зашнуровать кожаные лохмотья, которые служат ему башмаками, и медовым голосом осведомляется:
— Надеюсь, я не слишком огорчил вас, доктор?
— А почему я должен огорчаться?
— О, некоторые не любят, когда нарушают их распорядок дня.
Я отвечаю, что у меня нет особого распорядка. В смысле, такого, о нарушении которого стоило бы беспокоиться. Он качает головой.
— Доктор, вы позволите возразить? Вы говорите неправду! Я следил за вами только день, но знаю все. Утром, с девяти тридцати до одиннадцати, Медицинская школа. Затем Ле Пер Бонве, там вы выпиваете чашку кофе, а потом стакан воды с сахаром. Газетку свою вы аккуратно прячете в карман куртки (в Бонве ведь не отслеживают, куда деваются газеты?). Оттуда вы направляетесь прямиком домой. Чуть-чуть послоняетесь, почитаете, вздремнете, почините что-нибудь. А там и обедать пора, с маман и жильцами. Вечером перед сном — прогулка с табачком за щекой. Вы гуляете только по своему кварталу, дальше не ходите. Ложитесь спать, назавтра то же самое. Так ведь?
Многое можно оспорить. Например, иногда я задерживаюсь в Медицинской школе до двенадцати. И нет-нет, да и выпиваю чашку горячего шоколада в «Золотом веке». И табак жую только в тех случаях, когда мне не нравится приготовленный Шарлоттой ужин.
Но все возражения станут еще одним подтверждением его правоты. Поэтому я молчу, что уже само по себе признание.
— Вы человек весьма регулярных привычек, доктор, в особенности для того, кто не имеет…
Работы, хочет он сказать. Жизни. Что-то мешает ему закончить фразу.
— Да-да, — он сопровождает свои слова задумчивым кивком, — по вашему расписанию можно сверять часы.
И вдруг, вероятно оттого, что собственные слова кажутся ему слишком положительными, добавляет:
— Это характерно для преступников.
Переходим мост Сен-Мишель, трусим по улице д'Арци, сворачиваем направо на Нове-Сен-Медерик… и почти сразу улицы начинают сужаться, как воронки. Это означает, что мы в старом Париже. Шум бульваров уступает место стуку каблуков и цокоту копыт по булыжникам. Улицы то вьются, то вдруг резко бросаются в сторону, оборачиваются к вам спиной, заставляют замереть на месте. Сточные канавы похожи на гнойные раны, а здания, построенные несколько столетий назад, ковыляют неверной походкой, во всем черном.