Мгновение спустя он уже роется в кладовке, оглашая судебное постановление каждому обнаруженному там продукту.
— Каштаны знали лучшие дни… Сливовый компот? Нет, не стоит… Сыр на вид ничего, разве что… чересчур фиолетовый, этого не должно быть…
— Что за нелепость! — кричу я ему. — Я никогда не принимал здесь месье Леблана! Я даже не…
«…не практикующий врач…»
Гордость помешала закончить фразу. А может, не гордость, а вид незнакомца: он появляется из кладовки, жуя картофелину. Сырую картофелину — будто жареный поросенок с яблоком во рту.
— Что ж, доктор… — Он отгрызает кусок от твердого плода и смалывает его. — Мы определенно… пришли к согласию… в одном вопросе… Вы не могли… принимать в доме месье…
— Леблана.
— Леблана, — эхом повторяет он, пережевывая картошку, — по той простой причине… что упомянутый господин до вас так и не добрался.
— В таком случае для чего вы явились ко мне? Почему не обратились к нему?
Откусывается еще один кусок картошки. Еще один сеанс перемалывания.
— Потому что он… мркссхврршшик…
Именно так оно, боюсь, и прозвучало. Он поднимает палец — пожалуйста, подождите, — но проходит целая минута, прежде чем его рот освобождается.
— Потому что он мертв.
Наконец до него доходит, что он жует сырое: совершенно неожиданно, словно вода из шлюза, картофельная жижа вырывается коричневым потоком в кстати подставленный графин.
— Я думал, она позрелее, — бормочет незнакомец.
Моя первая мысль: мать. Надо убрать все прежде, чем она вернется домой. Я уже протягиваю руку к графину, но мой собеседник успевает раньше.
— В трех кварталах отсюда. — Его пальцы, толстые, как сосиски, обхватывают горлышко графина. — Там-то и умер невезучий месье Леблан. Неподалеку от университета, где вы проводите столь значительную часть своей жизни.
Отставив графин, он делает один длинный шаг по направлению ко мне.
— Месье Леблана убили, когда он шел к вам, доктор. И я рассчитываю на ваше объяснение — почему? — Он щелчком сбрасывает с моего сюртука влажный картофельный ошметок. — Все зависит от того, кому вы предпочитаете признаваться. Сразу скажу, что со мной гораздо проще, чем с Богом. Со мной вам в худшем случае грозит несколько лет образования за государственный счет в камере по вашему выбору. Думайте об этом как о дополнительной возможности укрепить характер. Ну же, расскажите Видоку все, что знаете. Прежде чем, — тут он улыбается самой понимающей из улыбок, — прежде чем мамаша Карпантье явится домой и взъерошит свои чистенькие белые перышки.
Отступив на шаг, он задумчиво рассматривает меня. Затем, резко развернувшись, опрокидывает бутылку над столом. На матовую поверхность падает одна-единственная алая капля.
— Надо же, совсем пустая! Но вы ведь будете столь любезны и принесете еще одну? Правда?
Наверное, так устроена человеческая совесть. Вас обвиняют, и чем настойчивее вы твердите, что это неправда, тем более виноватым кажется ваш голос. Голос звенит, как жестянка, погремушкой из сухих бобов колотится сердце, и каждое «нет» звучит как «да», и, в конце концов, вы и сами чувствуете, как это «да» подмывает взлететь на парапет губ и броситься оттуда… и тут ваш собеседник берет бутылку бургундского — ту самую, что вы принесли специально для него полчаса назад, заглядывает в ее зеленое, похожее на джунгли, нутро и голосом, в котором слышно смирение перед природой, провозглашает:
— И эта пуста.
Он указывает на второй стакан с вином, перед вами. Тот самый, осушить который вы не отважились (благодарить за это следует его).
— А вы… вы…
В ответ вы лишь пожимаете плечами, и он рывком подносит стакан к губам. Долгое мгновение, в продолжение которого тишина нарушается лишь довольным сопением, — и потом отрыжка. Воздух наполняется винными парами. Он осматривает сам себя. Замечает, будто в первый раз, лохмотья Барду. Вытаскивает из кармана часы.
— Пора идти.
Обоим пора, вот что он имеет в виду. Он несколько удивляется, видя, что вы все еще сидите в кресле.
— Я хочу вам кое-что показать, — произносит он.
Вы по-прежнему не двигаетесь. Тогда, не вдаваясь в объяснения, он добавляет в голос ноту насмешки.
— Может, желаете оставить записку? Чтобы она не беспокоилась?
Самое противное, что он прав. Вы хотели написать записку. Так что теперь ваш удел — натягивать сапоги, глядя при этом на брошенную газету и думая (эта мысль сильнее вас): «Вот все, что от меня останется».
Ваше наследие: недочитанный журнал, недописанная монография. Развить эту мысль не удается, потому что он уже распахнул входную дверь и ждет на крыльце с видом человека, обозревающего собственное имущество. Он ждет вас.
— Иду, — бормочете вы. — Черт побери, иду.
В этот же день, но позже я ломаю голову над тем любопытным фактом, что Видок явился один. Ни других офицеров, ни жандармов для моего усмирения он не прихватил. Даже оружия я при нем не заметил. Он наблюдал за мной достаточно долго, чтобы быть уверенным: со мной возиться не придется.
И разве он ошибся? Вот я безропотно влезаю в экипаж за углом. Онемев, жду, пока он пролает вознице адрес.
— Набережная Марке!
Задернув занавески, он делает движение, чтобы закатать рукава — жест, прерванный осознанием того, что закатывать нечего, на нем сырые обноски Барду: сейчас эти жалкие тряпки липнут к нему, словно извиняясь за собственное уродство.