— О чем вы беседовали?
— О девушках, разумеется. — Папаша Время пальцами, как граблями, проводит по бороде. — Ваш отец всегда был — ха! — гораздо больше, чем я, настроен на женитьбу. Я помню тот день, когда он рассказал мне о вашей матери. Да-да — он краснел почти так же, как вы сейчас.
Его взгляд делается неожиданно лукавым. Если до этого я не краснел, то теперь уже точно краснею.
— И конечно, мы рассуждали о политике. В те времена люди часто этим занимались.
— Отец был истинным республиканцем? Убежденным?
— Как сказать… смотря, что считать убежденностью. Он не рядился в санкюлота. Не расхаживал в деревянных башмаках и с вилами, пудрил волосы, и все же он верил, по-своему. Когда я говорю «по-своему», то имею в виду, что в любом его утверждении присутствовала доля скептицизма. Если я принадлежал к типу Руссо, то он был насквозь Вольтер. И само собой, он не причислял себя к жирондистам или монтаньярам. Никогда. Он занимался — ха! — залатыванием их ран. В те времена у докторов работы было столько, что они не справлялись.
Я сжимаю в карманах кулаки. Сгибаю палец на ноге.
— Так значит… у моего отца была практика?
— Он, дитя мое, работал хирургом. В Госпиталь де Гуманите. Но благодаря своему мастерству стал весьма востребованным в… в определенных кругах. О да, ходили слухи, что даже Марат, сам врач, так вот даже он обращался к вашему отцу. Ха! Может, он смог бы спасти жизнь старому мерзавцу — кто знает? «Прочь из моей грязной воды, тряпка!»
— Он когда-нибудь…
Я осекаюсь, потому что меня останавливает… сам отец.
Точнее, воспоминание о нем.
Как обычно, он один. Никем не востребованный. Пьет вечерний чай. (Английский обычай, и когда он к нему пристрастился?) Сначала он всегда быстро выпивает чай, так что открывается дно с чаинками, после чего приступает к намазыванию маслом тоста, делая это с таким же усердием, с каким полирует линзы. Обычно на это уходит добрая часть минуты — покрыть маслом всю, до последнего сантиметра, поверхность поджаренного хлеба, распределить весь, без остатка, тающий кусок. Дотошный и одновременно скрытный, похожий на отшельника, выковыривающего из расщелины затвердевшую плитку припрятанного шоколада.
Мысль, что этот человек может быть востребованным доктором Карпантье…
— Не стоит об этом, — произношу я.
— Но вы ведь хотели о чем-то спросить?
— Так, ничего важного. Просто… я хотел узнать, не доводилось ли моему отцу встречаться с Людовиком Семнадцатым?
Я сожалею о сказанном почти в тот же момент, как вопрос слетает с моих уст.
— Само собой, у меня нет никаких оснований полагать, что…
— Ну, конечно же, он встречался с Людовиком Семнадцатым. Он лечил мальчика.
Лишь позже, наведя некоторый порядок в мыслях, я вспоминаю взгляд, который в ответ бросил на меня Папаша. Вспоминаю дремлющий в этом взгляде холодок, ясный и сухой — в нем не было ни доброты, ни жестокости.
— Так он вам ничего не рассказывал? Ну не забавно ли!
Впрочем, его лицо не выражает особой веселости.
Не замечая, что делаю, я шлепаюсь на его кровать. Разглаживаю тряпку, которая у него сходит за покрывало. Вздымается облако пыли.
— Когда? — выдыхаю я. — Когда он встречался с мальчиком?
— Дайте подумать, ах да, летом девяносто четвертого. Террор только-только пошел на спад. Знаете, я видел, как вели на казнь Робеспьера. Ужасное зрелище. Он всю дорогу выл. Впрочем, на его месте любой бы возмутился, еще бы, когда недостает половины лица…
— Прошу вас, месье, я ведь спрашивал не о…
— Да, но суть в том, что со смертью Робеспьера люди смогли себе позволить несколько отрешиться от отвлеченных понятий, понимаете, о чем я? Жар спал — жар Абстрактной Теории, я хочу сказать, — и больной сел на постели и огляделся. Все стали интересоваться судьбами друзей и близких. Поэтому вполне естественно, что кто-то вспомнил и о мальчике. О том, что его уже давно не видно — очень, очень давно…
Если точнее, два года.
Позже я стану сверять даты и обнаружу, что дофина Луи Шарля последний раз видели при большом скоплении народа тринадцатого августа 1792 года. Когда королевскую семью перевозили из Тюильри в их новую темницу в Тампле. Процессию сопровождало, казалось, все население парижских предместий. Потрясали кулаками, махали вилами, изрыгали проклятия. Показывали пальцами на опрокинутые статуи монархов.
«Смотри! Это же будет и с тобой!»
На преодоление сравнительно короткой дистанции ушло добрых два часа. Наконец, когда berline въехала во внутренний двор Тампля и толстые железные ворота затворились за ней, толпа испустила возглас подавленной ярости.
Для королевской семьи передышка оказалась краткой. Пять месяцев спустя отца мальчика поволокут на площадь Революции. (Шея у него оказалась толстоватой: лезвие не сразу разрубило ее.) Через четырнадцать месяцев наступила очередь матери. А еще через семь месяцев на эшафот взошла любимая тетушка мальчика, принцесса Элизабет.
Но он оставался все там же, мальчик с прозрачными голубыми глазами и золотистыми, спадающими на плечи локонами. Замурованный в великой башне. За каменной стеной почти в три метра толщиной.
Я сам впервые увидел эту башню еще ребенком. Как-то на исходе лета мы с матерью, как это часто бывало в хорошую погоду, гуляли, уже несколько часов, и как раз направлялись в лавку на улице Месли (купить нитрат меди отцу), когда, повинуясь внезапному импульсу, я свернул на бульвар Тампль.