Здесь площадка = галерея, с нее открывается вид на двор Тампля + близлежащие улицы. Мы постояли, и вдруг Шарль, не спрашивая меня, одним движением сорвал с глаз повязку. Стоял, моргал в свете сумерек. Смог продержать глаза открытыми 5-10 секунд, не больше.
Постепенно фокус его внимания сместился к звукам. Спросил меня — какая поет птица? Я ответил, что соловей. Да, кивнул он. Правильно. Потом стал спрашивать о других звуках: производимых водоносами и метельщиками улиц, разносчиками фруктов, катящимися дилижансами, о стуке топоров или грохоте падающих досок. Один звук в особенности его заинтересовал. «Что это?» — спросил он. «Свист», — ответил я. Он полюбопытствовал, кто свистит. Дети, они гуляют по бульвару Тампль. «Расскажите, что они делают». Играют в догонялки, кувыркаются, смеются, дразнят друг друга, покупают у разносчика пирожки и т. д.
Объяснения, по-видимому, его удовлетворили. Однако настроение пациента словно бы изменилось. Я спросил: что-то не так? Он отрицательно покачал головой. Однако позже, когда мы уже спускались по лестнице, он спросил (шепотом), не затем ли пришли эти дети, чтобы его убить.
17 фруктидора
Неоднократно обращался с просьбой выделить помощника. Ухода 1 час в день недостаточно. Караульные отказываются выполнять мои указания. Некому делать с пациентом физические упражнения, накладывать мазь на раны, менять бинты и т. д. При таком положении дел вряд ли можно рассчитывать на выздоровление. Получил ответ, что Комитет принял просьбу на рассмотрение.
20 фруктидора
Ответа нет.
22 фруктидора
Из Комитета по-прежнему никаких известий. Все это чрезв. огорчительно.
23 фруктидора
Днем получил сообщение: Комитет просьбу удовлетворил. Помощник приступит к своим обязанностям на следующей неделе.
Мне немного рассказали о нем. По профессии обивщик мебели. Отзывы верных республиканцев: безупречные. Скромный опыт в уходе за больными. Зовут Кретьен Леблан.
Чудеса, да и только. За обедом Рейтуз ни словом не упоминает о недавней встрече. Всякий раз, когда наши взгляды пересекаются, именно он отводит глаза, а как только обед заканчивается, извиняется и ретируется наверх, дабы возобновить занятия.
Ему, наверное, стыдно? Или, может быть, в те секунды, когда он висел, вздернутый Видоком за лацканы, он почувствовал, что существует другой мир — мир, в котором цивилизация и нанковые панталоны ничего не решают? Впрочем, не исключено, что я приписываю ему собственные мысли.
Так или иначе, Ростбиф с Кроликом, разочарованные слишком мирным течением обеда, также уходят, не отведав крови никого из собеседников; Шарлотта убирает со стола; в столовой остаемся только мы с матерью. Не то чтобы ее это как-то взволновало. Сегодня пятница, по пятницам она чистит столовое серебро.
Это серебро из ее приданого и, сколько я помню, оно ни разу не использовалось по назначению (жильцы пансиона Карпантье обходятся оловянной посудой). Пятничный пыл моей матери этим фактом не умеряется. Облаченная поверх черного тюлевого платья в фартук Шарлотты, она дополнительно надевает муслиновые нарукавники и принимается за дело с сосредоточенностью хирурга. Не проходит и пяти минут, как ее руки окутываются вязкой жемчужной пеной, словно она погрузила их во внутренности кита.
— Мама.
Она не отрывается от серебра и вообще не предпринимает ничего, что может отвлечь ее от этого занятия.
— Балясину ты так и не починил.
— Знаю.
— Ты уже сто раз говорил, что займешься ею.
— Я займусь.
— Ты и вчера это говорил. И позавчера тоже, и…
— Мама, прошу тебя. Мне надо кое о чем тебя спросить.
В висках у меня стучит, и когда я провожу ладонью по лбу, то смахиваю каплю пота.
— Не о чем, — поправляюсь я. — О ком.
— О ком же?
— Об отце.
Тут она — неужели? — делает паузу. Секундную.
— Что я такого могу тебе рассказать, чего ты не знаешь? — Она вновь берется за замшевую тряпку. — Ты вырос в этом доме, видел отца ежедневно. Это ведь ты жил здесь все эти годы?
— Я.
— Приятно слышать. Мне иногда казалось, что ты… подкидыш, которого эльфы оставили вместо настоящего тебя… Так иной раз думалось…
В следующие полминуты тишина нарушается лишь звуком трения замши о серебряную ложку.
— Мне кажется, — замечаю я, — из одного того, что ты с кем-то живешь, еще не следует, что у тебя не может возникнуть о нем вопросов.
Замша замирает на долю секунды, затем трение возобновляется с новой силой.
— Люди таковы, каковы они есть, Эктор. Нет смысла… такова жизнь.
— Он ведь был когда-то доктором?
— Кто?
— Отец.
Глаза у нее становятся тусклыми и бессмысленными и к тому же вращаются в глазницах, будто она что-то потеряла и теперь разыскивает.
— Это было много лет назад, Эктор.
— Почему он отказался он врачебной практики?
— Ох!
Она рукавом вытирает лоб. Над глазами у нее, подобно вторым бровям, появляется серая полоса пены.
— У него были свои причины, — говорит она. — Я в этом уверена.
— Какие причины?
— Это нелепо, Эктор! «Какие причины?» Как будто я могу… когда это было столько лет назад… — Она выжимает тряпку. — И довольно об этом. Не стоит ворошить старое.
Взгляните: перед вами идеальный образчик мышления времен Реставрации. Моя мамаша делает в точности то, что требует от нее нация. Было время, в ее окне годами полоскался триколор; теперь его сменило белое полотнище с тремя вышитыми золотом лилиями. Орлы и пчелы, некогда украшавшие ее фарфор, в наши дни уступили место королевским гербам. Единственный оставшийся у нее предмет, который хранит память о прошлом, — ваза в форме бутона с позолоченным «N» на боку. Вазу держат в секретной нише в кладовке и никогда не ставят в нее цветы.